Поэзия и гражданственность

Моя подруга Нина вышла замуж за швейцарца и поселилась в Женеве. У нее есть племянница Анжела — девушка-олигофрен, которую Нина часто увозила к себе и одевала, как куколку, как принцессу. А когда Анжела, вернувшись в Отечество, понесла от какого-то неизвестного и родила сына Глеба, Нина принимала самое деятельное участие в воспитании младенца и даже хотела его усыновить и увезти в Швейцарию, поскольку он угодил в Дом малютки. Но Анжела, хоть и страдала от какого-то умственного изъяна, оказалось, с избытком была просвещена по части своих прав: она взбаламутила общественность и даже прорвалась на телевидение в какую-то спецпрограмму, где, насколько это ей позволяли ее прискорбные речевые способности, обличила заморскую родственницу в том, что она собирается забрать ребенка себе “на органы”.

И вот, когда Нина спросила ее после этой передачи: “Анжелочка, зачем ты так поступила?”, та, забившись в конвульсиях и растопыривая как-то “по-криминальному” напряженные пальцы, наконец одолела муку артикуляции:

— Т-ты — п-п-плохая! Т-ты Р-р-родину н-не л-люб-бишь!

Ошеломленная Нина принялась было ей возражать, но вдруг осеклась. Она поняла, что это был лишь риторический ход, уловка, затягивающая ее в бессмыслицу, в блеф…

…Почему сейчас мне вспомнилась именно эта история? Да потому, что все как бы очевидно — какой крупный русский поэт игнорировал эту самую “гражданскую ноту”? Ну, положим, Фет… Так ему от Достоевского и досталось — де, если бы кто-нибудь дерзнул написать “Шепот, робкое дыханье” во время лиссабонского землетрясения, то… А, собственно, что бы произошло? Что бы случилось, если поэзия — сама по себе, а реальность — это нечто отдельное от нее, обособленное “другое”? А тем паче лиссабонское землетрясение в России — явление хроническое: трясет, трясет…

Нет, решительно все значительные поэты так или иначе затронули струны “гражданской Музы”… А тем, что Фет не затронул, он именно что задел ее своим невниманием. Обозначил свою эстетическую позицию: никакой социальности! Тоже ведь поступок, жест. Мухи отдельно, мясо отдельно. Так это у Фета. А у других русских классиков они так смешались, что сами мухи стали мясными. Поди отличи их в “Медном всаднике”, в “Петербурге” Анненского, у Мандельштама и Пастернака, Ахматовой и Цветаевой! Да и существует ли она сугубо, эта Муза гражданственности? Есть ли, на самом деле, четкое размежевание между социальным и эстетическим в человеке, в поэте? Или эстетика пронизывает всю человеческую личность — все ее слои: одухотворяет биологию, социальные и политические сферы, этические пласты и дальше, глубже — ту сердцевину, где неприступный мрак мистики и религии? Если цель поэзии — преображение, создание новой реальности, то все смутное, тревожное, периферийное, мелкое, случайное может быть претворено в слово. Да, искусство для искусства, но предметом искусства может быть абсолютно все.

Мне рассказывали про важного чиновника Министерства культуры, который возвышенно вещал — ну что это за темы для поэзии: политика, война, бездомные… Поэзия должна быть вне этого. Что-то в этом роде… Наверное, он и не подозревал, что даже он сам, такого непоэтичного вида, вместе со всеми своими циркулярами, может стать предметом поэзии — не то что война, политика…

И тем не менее проблема есть. Но она не в том, могут ли в поэзии быть гражданственные мотивы, — почему, собственно, нет? Проблема в другом. В перемене цивилизационного кода, в фундаментальном изменении СЛОВА как такового, его функции, его восприятия. Номинализм одержал победу над реализмом, рационализм одолел идеализм: слово стало принципиально иным. Оно порвало с бытием, отказалось являть собой реальность, именовать сущности, перестало быть логосом: оно забыло о своем первообразе. Оно стало “праздным” и “блудным” — таким, за какое мы обречены давать ответ на Страшном Суде… Оно превратилось в знак, в ложный намек, в механизм схоластического манипулирования.

Например, слово “патриотизм”. Ведь как чудно любить свою землю, свой народ, свою культуру, отчий дом… Это — родное. И Родина — родная. Как ужасен человек, который не любит свое “родное”! Может ли он, не умея любить “родное”, полюбить “чужое”? Не любя “ближнего”, полюбить “дальнего”? Или только свой собственный вымысел о дальнем и чужом? Такой человек должен был бы называться “выродком”. Есть такое слово. Но вот вкралось в наше сознание это толстовское мо: “Патриотизм — последнее прибежище негодяя”. И все. Скажи, что ты — патриот, так тебе, может, и руки не пожмут. В дом не пустят — вдруг ты что-нибудь стянешь? Коситься начнут — может, ты фашист? Будешь чувствовать себя каким-то подонком общества… Нет, ты родину-то люби сколько влезет, у нас свобода, а вот само слово не трожь! И ведь это “последнее прибежище” пошло гулять-погуливать, стоит, самодовольно подбоченясь, на всех путях, выдавая себя за непререкаемый аргумент, будучи абсолютно блефовой фразой, симулякром… Оказывается, у нее есть смысл, но только прямо противоположный тому, в каком мы ее повторяем… И принадлежит она не Толстому, а английскому критику, лексикографу, эссеисту и поэту Самюэлю Джонсону (см. Николай Ефимов. О патриотах, негодяях и родине. НГ, 2000, № 115, 24 июня, а также: Библиография Андрея Василевского, “Новый мир”, 2000, № 10. стр. 243). Звучит она так: “Patriotism is the last refuge of a scoundrel”. Смысл ее таков: не все потеряно даже для самого последнего, пропащего человека, “негодяя”, отвергнутого обществом и окружением, пока в нем живет чувство родины. Прибежище — по-английски refuge — это еще и утешение, спасение, даже “островок спасения”…

Так мы попали в плен словесных, исключительно номинальных, а значит, фиктивных самообразующихся систем, не восходящих к бытию, но затягивающих нас в свою собственную мнимую реальность.

— Анжелочка, зачем ты изрезала ножом мое новое пальто?

— Т-ты Р-родину н-не л-любишь! — ломая язык и плюясь, дарит Анжела…

“Да” перестало быть онтологическим Да, а “нет” перестало быть Нет, но они сразу и одновременно стали условным, двоящимся “и да и нет”. В такой языковой и ментальной ситуации гражданственность перестает осознаваться как связь личности и общества, личности и государства, а входит в словесные системы, где она оказывается словом траченым, официозным. Ему, такому слову, в этом контексте приличествуют лишь ирония, стеб, юродство, либо угрожает “звериная серьезность” партийного демагога.

Поэзия родилась в лоне игры, но игры культовой, игры более чем “всамделишной”, игры, в которой притча соотносится с архетипом, рифма оборачивается заклинанием, а слово — пророчеством.

Теперь она снова вернулась в игру. Однако эта новая игра — виртуальность, “отключка”, где правила придуманы из головы, а играющие поражены неврозом и анемией. Из стихов выветрился лирический герой, попросту — исчезла личность, испарился автор… Пространство замолкает — оно не играет в такие игры. Почва и судьба перестают дышать в слове. Чувство не диктует больше никаких строк и не посылает на сцену раба. И голос Родины больше не ищет уста, чтоб “сказать себя миру”. Да никто больше ничего и не ловит “в далеком отголоске”… Национальную идею выдумывают чиновники.

Никто не принимает слово всерьез: само по себе оно ничего не значит, ничего не весит и ничего не стоит. Остается лишь адаптироваться к новым словесным системам репрезентации…

Софисты победили наконец и Платона, и Сократа. Гностицизм поборол христианство. Обоюдоострая бритва Оккама рассекла Слово и бытие, и они разошлись по разным путям, умертвив смысл.

— Анжелочка, почему у тебя вся шея в засосах? Неужели это водопроводчик?

— Т-ты н-не л-люб-бишь Р-род-дин-ну!..

…И все же, все же… Раньше я наведывалась в Женеву, к Нине. Мы часто звонили друг другу. Но в последнее время она пропала. Полгода от нее ни слуху, ни духу… А когда я дописывала эту статью и повторяла в ней ее имя, она вдруг позвонила… Услышала! Слово-именование долетело до нее, коснулось, кольнуло, позвало. Она сказала: “Знаешь, мне все-таки удалось усыновить Глебика”. А я сказала: “Аминь. Я поняла, Нина, — Родину ты все-таки любишь!”.

Номер: 
2002, №10